Страсть к диалектике: Литературные размышления философа

Виктор Ерофеев
100
10
(1 голос)
0 0

Аннотация: Патриарх советской классической филологии, глубокий и оригинальный мыслитель А.Ф. Лосев (1893 – 1988) впервые вводит читателя в мир своих воспоминаний, размышляет о смысле прожитой жизни, рассказывает о духовной атмосфере 10 – 20-х годов, о впечатлениях, переживаниях, творческих прозрениях последующих десятилетий, о современниках – А. Белом, Вяч. Иванове, Б. Пастернаке и др.

0
239
172
Страсть к диалектике: Литературные размышления философа

Читать книгу "Страсть к диалектике: Литературные размышления философа"




— — —

Важины 11 марта 1932 г. № 9

Радость моя, друг мой единственный! Продолжаю прошлое письмо № 8, прерванное внешними обстоятельствами. Существенной чертой своей жизни последних двух лет считаю невероятное нагромождение вопросов, которые, во-первых, совершенно никому не нужны, в том числе и мне, и для решения которых, во-вторых, совершенно нет никаких данных. И тем не менее все силы, и внутренние и внешние, направлены на меня с требованием во что бы то ни стало разрешить эти вопросы. Так, не зная многих существенных фактов современной церковной политики и не будучи достаточно осведомлен в каноническом праве и некоторых вопросах истории церкви, я в течение 1½ лет должен был во что бы то ни стало решать труднейшие вопросы из этих областей – решать иной раз чуть ли не под угрозой смерти. Сидя в тюрьме, я, как человек, волновался и занимался тысячью всяких вопросов о себе, о тебе, о родителях, о своей научной деятельности, о своей библиотеке; и это – при полном отсутствии всяких материалов по этим вопросам, в условиях строжайшей изоляции, да еще при активном вмешательстве внешних сил, стремившихся на каждом шагу обмануть, запутать и утопить. В течение первых месяцев одиночки я, как уже тебе писал, испытывал тяжелые состояния угнетения и покинутости, сопровождавшиеся постоянными слезами, расшатывавшими нервную систему. В этих состояниях почти все было для меня ново, и я почти совсем не мог отличить в них хорошего от дурного. Это было новым уравнением, которое волей-неволей, чисто насильственно, пришлось решать, и решать немедленно и неотложно, но уравнение это явно было неразрешимо, так как оно состояло только из одних неизвестных. Наконец, и теперь я все время плаваю в стихии слухов, сплетен, догадок и предположений, благонамеренных или злонамеренных мнений, из которых волей-неволей (ибо больше неоткуда) приходится составлять и свое собственное мнение о происходящем, – в то время, как, собственно говоря, никто ничего не знает достоверно, все существенное (да и несущественное) скрыто и засекречено, и темная толпа живет смутными ожиданиями и надеждами, большею частью глупыми и тем не менее наивно проецированными вовне. Ты сама <…> знаешь, как все это нагло противоречит не нам (что такое мы?!), а свету разума, спокойному и ясному обладанию истиной и мудрой уравновешенности сознания, опирающегося только на достоверное. Мы привыкли с тобой жить очевидными и достоверными фактами разума, и душа наша тщательно избегала всякого нецеломудренного погружения во тьму недостоверного сознания, живущего нервами, сплетнями, истерикой, преждевременными выводами, всяческими преувеличениями и необоснованными обобщениями. Даже среди посещавших нас друзей мы не переваривали и как бы инстинктивно избегали тех, у кого разум жил на поводу у слепых фактов и кто вносил нервное раздражение и истерию туда, где должно царить величавое спокойствие мудро-уравновешенного духа. Был же у тебя какой-то инстинкт достоверного ума, когда ты, незрелой гимназисткой, выбрала своей специальностью математические науки. Едва ли ты много в этом понимала – вероятно, не больше, чем в том возрасте, от которого осталась твоя, любимая мною, фотография (личико, подпертое руками). <…> И все-таки какой-то внутренний инстинкт привел тебя именно к математике. Обо мне также тебе все известно. В религии я всегда был апологетом ума, и в мистически-духовном и в научно-рациональном смысле, в богословии – максимальный интерес я имел всегда почти исключительно к догматике, как той области, которая для богословствующего христианина есть нечто и максимально разработанное в Церкви и максимально достоверное (помнишь, как еще в 1917 году ты обратила свое духовное и сердечное внимание на внутренне разумную стихию догмата о пресв. Троице), в философии я – логик и диалектик, «философ числа», из наук любимейшая – опять-таки математика, и, наконец, филологией-то я занимался почти исключительно классической, в области которой в науке достигнута наибольшая разработанность и четкость. И вот, после всего этого, неустанного и многолетнего славословия разума, после того, как мы с тобой научились прекрасно понимать всю внутреннюю пустоту и мещанство хулителей разума и их побеждать, после того, как мы обрели последнее единство всего сущего в разуме, в плотиновском Нусе (помнишь?), уходящем в бездну перво-единого Света, после всего этого – темный лес и невылазное бесконечное болото каких-то ненужных, часто мелких, но болезненных и напряженных исканий, это вечное болтание в атмосфере непроверенного, недостоверного, смутного, предположительного, беспросветное блуждание по разным топким трясинам субъективных чувств, случайных (ибо где же достоверность?) настроений и объективного хаоса, неразберихи и путаницы реально происходящего. Молчит догматика, ибо никому и ни для чего не нужны тончайшие методы, разработанные мною в этой области. Молчит логика и диалектика – за недостатком для них всякого материала, за полной, безобразно наглой и вопиющей их ненужностью ни для чего и ни для кого и за полной, постоянно нервирующей невозможностью, физической невозможностью что-нибудь систематически продумать и записать. В значительной мере умолкла и математика, которой я так усердно и успешно занимался в тюрьме, – за недостатком литературы и опять-таки за полной физической невозможностью что-нибудь систематически продумать и записать. Я уж не говорю об истории античной философии, своей ближайшей и университетской специальности, для которой нужны столичные библиотеки и которой тут нельзя заниматься, даже если бы физические условия и благоприятствовали этим занятиям. Я уже писал тебе в прошлом письме, что лучше я не могу охарактеризовать свое отношение ко всему этому, как назвавши все это неимоверно скучным и пустым, не страшным и не ужасным, не беспокойным и даже не опасным, а просто только блевотно скучным и пустым. Есть что-то мелкое и бездарное во всех этих угрозах смерти, которые я пережил, во всей этой жесточайшей, но в сущности наивной и пустой изоляции, в этом мареве мертвых душ и безнадежной запутанности мозгов, в бестолковости и азиатчине распоряжений, порядков, «обычаев» и «устоев». Все это как-то бездарно, внутренне бессодержательно. В этой неимоверной жестокости и озлобленности чувствуется что-то пассивное, безнадежное духовное мещанство, отсутствие размаха, глубины, мысли, какие-то тщетные потуги бездарности стать гением. А хочется чего-то красивого, сильного, умного, даровитого. Хочется общения с возвышенным, мудрым, гениальным, духовно-радостным, просветленным и величавым, великим. Боже мой, сколько же в жизни грубого, топорного, духовно нетонкого и бессодержательного, сколько всякой хлестаковщины, неподлинного, глупого и неуравновешенного, сколько всего делается на «авось», на «ура», сколько этой мелкости и немощности, животной и осатанелой борьбы за существование, в которой люди не умеют сохранить элементарного достоинства и обнажают всю свою пустоту, плоскость, отчаянную дурость и бездарность до конца! И в этом болоте и вертепе не только живешь, но что-то делаешь, куда-то стремишься, имеешь какие-то чувства любви и ненависти, на что-то тратишь свой ум и способности… Была какая-то идея в нашей с тобой жизни и какая-то мысль воплощалась же в нашей любви, в нашей молитве, в нашей науке, – где она, эта идея и мысль, где эти чудное и прекрасное, ликующее солнце и праздничный, вечно юный небосвод, осенявший и благословлявший нашу жизнь и наши души? Что за сумерки и сырой погреб нас окружают, и что это за незнакомые нам, чуждые нам, бездарные и нерельефные картины вокруг нас, эти серые, несолнечные, скучные и нудные поверхности, эта бескрасочная, подчеркнуто будничная и лишенная всякой светлой мысли жизнь и участь? Вот и опять все снится: лезу-лезу на высокую колокольню, и – никак не долезу, – так высока колокольня; и богослужение уже кончилось, и народ разошелся, а я все лезу и лезу звонить, поднимаюсь по бесконечным лестницам и никак не могу добраться до колоколов. Что это? Это ли философ Л. и звонарь А.? Это ли профессор, мастер своей науки, и писатель, ведущий за собою общество? Это ли гражданин, нужный обществу, ученый, ценный для науки, педагог, увлекающий молодые души к истинному, прекрасному, подлинно человеческому и гениальному? Или вот еще: стою на клиросе, должна начаться Херувимская; Досифей стоит рядом и толкает: «задавай тон!» Задаю тон «ре-си-соль», но никто меня не слышит, так как голоса у меня нет (как бывает во время простуды горла, когда говоришь хриплым шепотом). Тогда я начинаю петь сам и один, но – и сам своего голоса не слышу. Усиливаюсь петь, но никто меня не слышит, и сам я ничего не слышу, и – богослужение останавливается. Так путаюсь я сейчас в жизненном лесу, забытый Богом и людьми, и – чего, скажи пожалуйста, ждать? Бог требует отдать всякое, хотя бы простейшее понимание происходящего, и волей-неволей приходится его отдавать, ибо Христос выше и дороже и понимания жизни и самой жизни. Но, Боже мой, как все это безрадостно! Как Ты, Господи, отнял у меня всю ласку жизни, как лишил радости подвига и утешения в молитве! Как презрел всю мою многолетнюю службу Тебе в разуме и в поклонении святыя славы!

<…> Сейчас Масляница, блины. Мы никогда не были с тобой любителями этого рода «удовольствий», и часто, бывало, блины эти ешь только для того, чтобы не выразить пренебрежения к столу наших родителей и оказать необходимую тонкость и уважение к старикам-родителям. Но вот теперь, когда я лишен не только этих самых блинов, но и всего прочего в этом роде, – каким утешением и миром веет от этого быта, который, как ни далек от интересов чистого духа, таил в себе столько источников внутреннего равновесия и столько путей к мудрому обладанию жизнью! Блины и хороший стол – это ласка жизни, начало мирного устроения, наивная и беспечная радостность самого бытия. Блины, это звучит как-то празднично, даровито, устойчиво и крепко, и – как это обоснованнее, разумнее, духовнее моего теперешнего нищенства, не только ведь физического, но и духовного! Жизнь чистого духа выше, конечно, блинов. Но блины, этот внутренне оправданный и разумно сформированный быт, безусловно, духовнее, содержательнее, гениальнее этой вопиющей бессмыслицы и жесточайшей тупости и бездарности моего теперешнего бытия. Вот до чего, родная, приходится доходить в своих размышлениях о «сущности вещей». Терпеть не мог я радио. И мы считали духовным растлением и рассеянием провести радио в нашу тихую келию уединенного умственного труда, любви, мира и молитвы. Но вот, на днях, у нас провели тут в «Красном уголке» радио. Боже мой, с какой жадностью я прослушал, за несколько лет идиотизма и азиатчины своей жизни, симфонический концерт из питерской Филармонии, где один неизвестный мне немецкий скрипач прекрасно исполнил скрипичный концерт Глазунова (мне хорошо известный). Насколько духовнее, даровитее, глубже, нужнее и красочнее эта концертная жизнь, чем то дурацкое, безнадежно тупое, бездарное и блевотно скучное существование, которое я сейчас веду. Вот до чего дошел <…> и вот что имею смелость теперь выговаривать, мой дорогой и единственный друг!

Скачать книгу "Страсть к диалектике: Литературные размышления философа" бесплатно

100
10
Оцени книгу:
0 0
Комментарии
Минимальная длина комментария - 7 знаков.
Комментариев еще нет. Вы можете стать первым!
КнигоДром » Философия » Страсть к диалектике: Литературные размышления философа
Внимание