Ссыльный № 33

Николай Арденс
100
10
(1 голос)
0 0

Аннотация: 1840—1850-е годы прошлого века — замечательный период биографии молодого Федора Михайловича Достоевского. Этому времени посвящен роман Николая Арденса. Писатель рассказывает о политических событиях тех лет, о идейных и творческих исканиях Ф. М. Достоевского. Много внимания Н. Арденс уделяет обществу петрашевцев, всем перипетиям следствия по делу петрашевцев и Ф. М. Достоевского. Повествование завершается выходом писателя из стен Омского каторжного острога и пребыванием его в дисциплинарном батальоне. В романе раскрыт внутренний мир Ф. М. Достоевского, смятенность, раздвоенность, мечты и разочарования великого писателя, поиски истины.

0
171
124
Ссыльный № 33

Читать книгу "Ссыльный № 33"




Восхитительная ночь Федора Михайловича

Среди спешивших домой прохожих, по широкой панели Владимирской улицы, от Невского, торопливым шагом шел молодой человек среднего роста, в коричневой шинели, довольно мешковато сидевшей на нем.

Ночь была сырая и желтая, какая обычно бывает в петербургском мае. С моря тянул гнилой наплывный ветер.

Молодой человек свернул с Владимирской в Графский переулок и подошел к первому подъезду. Отперев толстым ключом дверь, он поднялся по лестнице в два марша на площадку и вынул из кармана другой ключик. На узенькой дверце, выкрашенной в бурую краску, покачивались на шнурочках две визитные карточки, и при свете белой ночи, проникавшем через окно с улицы, можно было прочесть на одной из них, старой и запачканной: «Федор Михайлович Достоевский, полевой инженер-подпоручик», а на другой просто: «Дмитрий Васильевич Григорович».

Молодой человек — один из хозяев этой квартиры — вошел в первую комнату и зажег свечку в медном и позеленевшем подсвечнике. Комната оказалась пустой. Его сожителя, Григоровича, не было дома.

Федор Михайлович прошел в следующую, угловую комнату, которой и оканчивалась квартира. Он снял свой черный сюртук (купленный еще год тому назад, при выходе в отставку), казимировый жилет, сменил голландское белье и надел старый военный китель, который теперь донашивался. Циммермановский цилиндр тщательно вычистил особой беленькой щеточкой и спрятал в картонку.

Потом он медленно оглядел все кругом и, заметив, что на отрывном календаре текущего, 1845 года красовалось все еще вчерашнее число, сорвал листочек и, смяв его, бросил в пепельницу.

По всему видно было, что ему спать не хотелось. Он несколько раз прошелся по комнате, из одного угла в другой, причем каждый шаг его вызывал тягучий скрип пола; хлебнув из стакана крепкого холодного чая, он растворил окно и сел на стул у подоконника.

В густом лимонном свете ночи можно было различить довольно широкие черты его лица, крупные скулы, большой лоб и спускавшиеся над тонкими губами редкие и еще короткие бледно-каштановые усы.

Широкогрудый и плечистый, хоть и небольшого роста, он казался на вид весьма крепким молодым человеком. В его светло-серых глазах играла необычайная живость и зоркость, и во всех движениях сразу выдавался торопливый, беспокойный темперамент. При этом он как-то рассеянно смотрел перед собой, и на первый взгляд могло показаться, что он без памяти влюблен и к тому же имени е е даже не знает. Но это только так казалось на первый взгляд. На самом деле вся рассеянность исходила из какой-то затаенной тревоги души и ума. Какая-то сильная и жадная мысль светилась в этих серых, исподлобья хмурящихся глазах, какая-то угрюмая озабоченность проглядывала в его страстном, просящем взгляде и в нетерпеливых движениях рук.

Из окна он оглядел грязный двор, по которому разгуливали два пса и шныряли вдоль сараев огромные крысы. Но ничего кругом его не занимало. Взор словно блуждал в пространстве. Весь вечер, оказывается, он просидел со своим приятелем над Гоголем, Гоголь и был теперь причиной всей его нетерпеливой задумчивости. То есть, собственно, не столько Гоголь как знаменитый сочинитель, сколько самое действие Гоголя, произведенное на него. Разбирая Гоголя, он старался привести в порядок свои собственные взбудораженные мечты и восторги. Перед Гоголем и Пушкиным он давно благоговел и ставил им вечные монументы. Но сегодняшнее чтение Гоголя расшевелило в нем особенную жажду сочинительства да к тому же и жесточайшее самолюбие, и он, как школьник, возмечтал о славе сочинителя, о блистательнейшей из всех карьер. И, готовый уже прямо поверить в вечность, он вспомнил о своей только что конченной, весьма старательно и до тонкостей отделанной работе. Это был роман в письмах и дневниках, названный им «Бедные люди». Он долго сидел над ним. В ноябре было уже кончил, но вдруг взял и снова все переделал. То, что он так много исписал бумаги, а получилось так мало, его не смущало ни капельки. Ведь Шатобриан, припоминал он, переделывал свою «Атала́» семнадцать раз. Стерн потратил сотни дестей бумаги, покуда написал «Сентиментальное путешествие». А Пушкин? А Гоголь?

— Да, Рафаэли пишут годами, — рассуждал он, — и выходит — чудо! А Вернэ мажут в месяц по картине, для их полотен строят особые залы, а дела нет ни на грош.

Федор Михайлович достал из застекленного шкафа какую-то папку и, раскрыв ее, стал перебирать разрозненные листы и маленькие листики, на которых, можно было догадаться, записаны были отдельные мысли, отдельные сцены и разные черты лиц, характеров и всяких душевных превращений, издавна и упорно его занимавших.

В своем романе он заговорил о людях совершенно особой судьбы. Господа Онегины и господа Печорины, хоть и блистательно были, по его мнению, выписаны в романах, не соблазнили его своими позами и тоской. И старосветские владельцы крепостных деревень, столь прозорливо подмеченные Гоголем, оказались для него чужим миром: не в них нуждался он, пристрастившийся к перу горячий поклонник литературы, так вознесенной уже могучим словом критика «Отечественных записок» Белинского.

Его приковал к себе огромный мир обитателей городских маленьких квартирок, — вот таких, в каких и он сам живал с родителями. Он как бы вжился в этот мир незаметнейших людей, разбегающихся по утрам в различные канцелярии, присутствия, конторы и аудитории. Его всегда трогали их чистые, хотя всего только «титулярные», сердца, их низенькие комнаты с пряными запахами и маленькими оконцами, обращенными обязательно к грязному двору, их всегда старая, подержанная, с базара привезенная, утварь, диваны со скрипучими пружинами и ширмы, считавшиеся пределом роскоши.

Особенно же его трогали их чувства, их желания, их ежедневные заботы, всегда жестоко сцепленные с нуждой и обидами.

Перед ним уже давно — еще с московской жизни на Божедомке — стояли образы этих бедных, измученных, почти больных людей. Они разрывали его сердце, и часто-часто приникал он к страницам повестей Пушкина, Лермонтова и Гоголя, где приоткрывались завесы над мрачными и холодными углами Выриных, Красинских, Башмачкиных и Поприщиных… Вот о ком надо, — думалось ему, — многое досказать. Ведь Гоголь многого не сообщил о них, он лишь на одну только их стороночку бросил свет. Ведь на самом-то деле не одни буковки да изорвавшиеся шинели тревожат Акакиев Акакиевичей, обитающих во всех городах России. Они ведь тоже и чувствуют про себя весьма и весьма раздражительно и часто многого и многого хотят, о многом даже мечтают, хоть и боятся говорить о том. Они весьма пытливы и богаты всякими чувствами. Они хотят сами себя понимать, да чтобы их понимание знали и другие. Они и в книжечки заглядывают и всякие романы и повестушки, особенно натуральные, с упоением читают, — вот как тот старичок, который сейчас изображен в романе и который, потеряв единственного и любимого сына, поверженный до крайности горем, бежит под дождиком за гробом и непременно с карманами, переполненными книгами, и их, эти книги, захватил с собой на похороны, не забыл, — нет, не забыл и о них.

Григорович ежедневно подмечал, как Федор Михайлович все никак не мог оторваться от собственных страниц и, перебирая листки из папки, снова и снова заново перечитывал их и все что-то исправлял и дополнял. А в иные дни он уходил из дома куда-либо в отдаленные переулочки — за Нарвскую заставу, или на Охту, или на самые заброшенные места Петербургской стороны — и там, выискивая всякие изнанки, всматривался в неказистые жилецкие комнатушки и узенькие дворы и даже другой раз заговаривал с их обитателями — этак для необходимейших впечатлений и нового проникновения в захудалую жизнь людей, достойных полного внимания господ сочинителей. И при этом осторожно, так, чтобы никто и не догадался о его намерениях, записывал все слышанное и замеченное в свою истрепанную, в клеенчатой обертке, записную книжку. Так уяснились им все узелки сочинения, всё более и более наполнявшегося презанимательными, хоть и обыденными, наблюдениями.

Федор Михайлович пребывал в повышенных чувствах. Это были жаркие минуты творческой страсти, частенько с ним уже случавшиеся и ранее. Он писал, задыхаясь от порывов вдохновения и не давая никаких передышек своим воображаемым читателям, писал торопливо, словно боясь, не подсматривает ли кто за ним и не собирается ли кто перебить его мысли; он все оглядывался по сторонам, будто оберегал припасы счастливо найденных слов, чтобы как-нибудь не растерять их, рассчитывая, что каждое может пригодиться, и при этом весь как бы сходился с героями своего романа. В эти проницательные минуты он видел (не на самом же деле, но все-таки видел), как перед ним стоит словно живая, с тонким искусством причесанная, Варенька Доброселова и как на ее окошечко тихими и скромными глазами смотрит с другой стороны улицы Макар Девушкин. Он слышал, как по бумаге ходит перо Макара Алексеевича, изливающего свои чувства, согретые неизъяснимой любовью (О! Гоголь ничего, решительно ничего не сообщил о таких втихомолку сверкающих чувствах!), и как Варенька Доброселова ждет не дождется его писем с длинными-предлинными строчками на пяти и даже того более страницах. И в эти минуты Федор Михайлович, хоть робко, думал, что он и в самом деле писатель и даже не может быть не кем иным, как именно писателем.

— Да, я выскажу все не договоренное Гоголем, — решил он, — и выступлю со с в о и м словом! Мои люди заговорят так, чтобы быть услышанными и вполне узнанными.

Он проверял в сотый раз все их мысли и старался представить их самым эффектнейшим образом, с вызовом и претензией, — впрочем, совершенно справедливыми.

А за всеми этими бескорыстными творческими мечтами (они и были самой сутью его исканий) возникали в нем и чрезвычайно прозаические надежды. Авось удастся расстаться со своими скрипучими козловыми башмаками и купить на Невском этакие лакированные! Авось удастся рассчитаться со всеми долгами и вполне независимо, чинно и прилично зашагать по столичным панелям.

«Бедные люди» возбуждали вот эти заманчивые грезы. Он не хотел сперва связываться с журналами, которые только обирают сочинителей, а думал сам издать свой роман. Но для этого нужны деньги и деньги, а денег-то и не было.

— Напечатать самому — значит пробиться вперед грудью, — уверял он себя и брата Михаила, которого страстно любил и который был на всех его путях неизменным другом.

Но он убедился в том, что самостоятельно не издать ему свой роман.

— Книгопродавец — алтынная душа, — прижмет непременно, и я сяду в болото. Непременно сяду.

И он рассчитал, что если сдаст роман в «Отечественные записки», которые расходятся в двух тысячах пятистах экземплярах, то его прочтут по крайней мере сто тысяч человек.

— Напечатай я сам — моя будущность литературная, жизнь — все обеспечено, — думал он. — А если нет? Если вот эти олигархи и диктаторы, которые засели в журнальных редакциях, возьмут да и откажут…

Тогда, может быть, и в Н е в у. Что же делать? — Он готов на все, лишь бы не погибла идея. А идея — это роман. Это не переводишки, которыми он занимался ради денег. Это уже нечто с в о е. Это то, быть может, на что все эти гончие из редакций должны были бы наброситься, как на свежую добычу. Это уже нечто п о д Ш и л л е р а. — Устрой я роман, тогда Ш и л л е р найдет себе место, или я — не я.

Скачать книгу "Ссыльный № 33" бесплатно

100
10
Оцени книгу:
0 0
Комментарии
Минимальная длина комментария - 7 знаков.
Комментариев еще нет. Вы можете стать первым!
Внимание